Версия сайта для слабовидящих
Санкт-Петербургская классическая гимназия №610
школаучебалюдипартнерыдосугфотобанкфорум
  уроки латыни          

Сергей Горный
Греческий урок (1927)

[Сергей Горный (псевдоним Александра Авдеевича Оцупа, 1882–1949) — поэт-пародист, прозаик, фельетонист из круга журнала «Сатирикон»; в гражданскую войну воевал у Деникина, был тяжело ранен, эмигрировал, умер в Мадриде. Его мемуарная новелла об уроке греческого в Николаевской Царскосельской гимназии (А. А. Оцуп учился в этой гимназии в годы директорства И. Ф. Анненского и оконнчил ее с золотой медалью в 1900 г.), хотя и не содержит описания собственно урока — действие начинается за несколько минут до звонка, — все же заслуживает места в нашей антологии по двум причинам. Во-первых, не хотелось бы, чтобы нынешние гимназисты думали, будто способ уменьшать домашнее задание выдуман ими самими: на самом деле он не только стар как мир, но, как видим, даже опубликован. Во-вторых, главный герой рассказа — один из интереснейших русских учителей-классиков. Степан Осипович Цыбульский (1858 — после 1933), выпускник Варшавского университета, последовательно преподавал латынь и греческий в Четвертой Варшавской, Царскосельской и Третьей Петербургской гимназиях, заведовал гимназией при католической церкви Св. Екатерины на Невском. Цыбульский зарекомендовал себя убежденным сторонником «историко-культурного» метода изучения древних языков, при котором введению в античную цивилизацию придается гораздо большее значение, нежели грамматической «тренировке ума». Любимым детищем Цыбульского был сборник «таблиц для наглядного преподавания греческих и римских древностей» (те самые «гоплиты разные, шлемы и наконечники», о которых упоминается в рассказе); его ученики делали модели римского военного лагеря, изучали формы аттических ваз, исполняли античную музыку, пели пиндаровские гимны и ставили трагедии. Энтузиаст Цыбульский стал инициатором первого (и единственного) всероссийского съезда преподавателей древних языков (1911), был редактором журнала педагогов-классиков «Гермес», писал статьи об изучении латыни и греческого в России и за границей, настаивал на организации школьных поездок в Грецию и Италию, издавал учебные комментарии к Цицерону и «Илиаде» и занимательную латинскую грамматику. После революции Цыбульский вернулся в Польшу, где какое-то время был товарищем министра народного просвещения, продолжал печатать педагогические статьи. Год его смерти не установлен.]


Степан. Синий жилет, округлое брюшко, и посредине бегут маленькие, форменные пуговицы. Широкие полы сюртука болтаются. Лицо с круглыми, надувшимися и почему-то детскими щеками, и какая-то девственная, ни разу не бритая борода. У служек в монастырях бывают такие бороды, и у воинов на греческих и скифских вазах. Честное слово! Степан сам читал о них, показывал нам снимки и был похож на того «лучника» или барельефного воина, который шел «по-египетски», подняв плоские ладони. У них тоже на щеках не было бороды, и были щеки округлыми, чуть детскими. А сама борода клинышком, но не твердым, а волосистым, свежим.

Таким был Степан.

И еще был он хитрым. Очень хитрым. И — странно! — этого не скрывал. Наоборот, даже прикрывал глаза от хитрости, от наслаждения своими скользящими мыслями, которые, как угри, вились в нем и радовали, давали наслаждение самому Степану. Он щурился, приоткрывал один глаз и точно подмигивал: вот видите, какой я хитрый. Что ж? И не скрываю. И посмотрим, что будет. Поборемся. Померяемся.

Но борьба была легкой, потому что Степан был весь наружу. Он не столько хитрил, сколько радовался., что умеет хитрить и кажется другим хитрым.

Голос у Степана тонкий, какой-то фальцет. Это странно при его брюшке, при длинном форменном сюртуке с золочеными пуговицами, при свежей мягкой бороде клинышком, оставляющей свободными юные, иногда почему-то румяные щеки. Очень скоро, почти сразу, привыкли мы к этому тонкому, пищащему, иногда срывающемуся фальцету. Мы понимали, что это даже шло ему, особенно ввиду румяных щек. Послушник какой-то хитрый, католический, из тех, что на мюнхенских картинах: пищу нюхает или редиску и латук отбирает — «Натюр-морт». Щеки выпуклые, глаза сузил и внутри весь смеется. Лучится, радуется. А улыбки не видать. Скрывает ее! От хитрости. А кому эта хитрость нужна? Просто поиграть. Брожение какое-то в Степане сахарное. Бродит что-то, под щеками играет. И на губы даже садится. Оттого он, должно быть, губы все так легонько облизывает. Сладкие они у него.

И хоть был Степан хитрым, сахарным, сощуренным в веселую смеющуюся щелочку, а все-таки мы были зорче и острее его. Обходили Степана. Было нас 32 человека. И жили мы все ладно и дружно, напористо. Если захотим, все 32 сложимся — словно ветер от нас, с парт, задует. Куда против нас устоять!

И была у нас со Степаном игра. Мы играли, как жеребята, как сосунки, от радости, от живости (сок солнечный, как в свеженадрезанной веточке, жил в нас), точно на полях прыгали, ногами задними тонкими поддавая. Любили играть со Степаном. А он играл тоже, потому что каким-то щекастым послушником был. И не в своей роли жил. Куда ему быть надворным советником! В форменном синем сюртуке с бронзовыми пуговицами! Точно нарочно все это было: и латынь, и греческий, и Саллюстий, и Ксенофонт. И сам он словно понимал, что это нарочно, для какого-то необычайно хитрого, и тонкого, и смешного маскарада. Потому что-то смеялось (но не прорывалось) в углах его губ. И щеки круглились румяные.

Даже странно! Не молодой ведь уже, а щеки румяные. Маленький послушник.

Щекотно было как-то со Степаном. Грешно его было даже не обманывать, не подколпачить. Чуть-чуть, не по злому. Точно Степан поддавался и тоже играл, возился. Было поэтому на его уроках легко. Окна он позволял раскрывать. Уже немолодой лак на партах блестел тогда. И Степановы таблицы на стенах, им же составленные, с «гоплитами» разными, шлемами и наконечниками, бронзою, копьями и значками центурионов и когорт — все эти таблицы тоже блестели таким желатиновым отблеском. И весь класс наполнялся голубоватою радостью, прозрачностью. Оттуда, с купален, из сада великого князя Владимира Александровича, с деревьев и прудка, хоть и стоячего, но зацветающего плоскими листьями кувшинок, лилий, оттуда несло на нас жизнью. Ерзали мы по партам. Должно быть, ноздри даже раздували. Жеребятами. сосунками.

Играть хотелось.

С кем же? Не с кем.

Вот мы со Степаном и играли.

Игра была несложная: задавал он Гомера обычно 20, 30 строк вперед. Задавал и сразу забывал. А в тетрадку (желто-пятнистую, в переплете, точно в мелкой шкуре потускневшего ягуара, заболевшего лихорадкой: пятнами лихорадка пошла, черно-желтыми, тусклыми; вот какой был переплет этой широкой тетради, похожей на книгу), в эту тетрадку он очень редко заносил заданное. Почерк имел текучий, волнистый, ниспадающий: точно иероглифы скорописи. Сам потом не умел разбирать, что написано. И на память надеялся. Да и немудрено: лет двадцать подряд, каждый год, да одно и то же. Тут поневоле спутаешь.

И Степан забывал.

Вот на этой простой вещи и была основана вся игра.

А разве много нужно для игры, когда текучий, пахучий сок (как в березе) живет в нас? Разве много нужно для игры, когда окна настежь, и слышно, как на упругих, легких шипах бегут извозчичьи пролетки с полуденного поезда, с Царскосельского вокзала? Подпрыгивают — знаешь это, хоть и не видишь. В лапту чтоб играть долгими часами, тоже мало нужно: палочка, кругленькая с остриями-носиками, «чижик» и плоская лопата, в виде деревянного секача, чтоб поддавать. Только и всего. А сколько радости. Поддаешь свечку («свечкой» почему-то сильный удар назывался), и закрутится, завьется чижик. Рррр… р-р… бац! Упал. Лапта его поддает гулко, приятно, со вкусом, деревянным своим мясом вовсю как саданет…

Вот так же и мы со Степаном играли. Колпачить Степана. Нет, нет! не со зла, а по-доброму. От веселья. От воздуха. А делалось так.

Когда урок подходил к концу, и мы знали (сверх-ощущением чуяли), вот-вот звякнет мелким звонковым плевком, начальным звяком наш коридорный, наш гулкий, освобождающий звонок, вот тогда Степан обычно спрашивал:

— Так до какого, стало быть, стиха было сегодня задано?

С этого игра и начиналась.

Мы затихали. замирали. Степан не хотел показывать, что он не помнит, сколько именно задано. Брал бледно-желтенького беспереплетного Гомера и начинал искать. Но разве упомнишь! Если двадцать лет, двадцать выпусков сквозь себя пропускать. Поневоле спутаешь. И Степан путал.

— Прекрасно… Сегодня до восьмидесятого. Ну так на завтра до сотого.

И захлопывал книжку. Думал, что конец. Но тогда только все и начиналось.

Дело в том, что Степан ошибался в нашу пользу: уже на сегодня было задано до сто двадцатого стиха, и значит, он и без того, задавая по ошибке до сотого, дарил нам много. Можно было на этом успокоиться. Но куда! Этого не позволяли традиции, обычай, какие-то правила чести, вроде полковых. Степана надо было колпачить во что бы то ни стало. Хотя бы он сам лез в пасть.

В ту минуту, когда он называл стих — какой бы он льготный и облегчающий для нас ни был, — начиналось то, что носило сложное название «Много, Степан Осипович!» Это была симфония, разработанный контрапункт. Каждый знал свое место, роль, свои слова и мелодию. Ни один симфонический оркестр с нами бы не сравнился.

Все было распределено заранее. Пять, шесть человек восклицали переливчато, покрывая друг друга:

— Много, Степан Осипович, много!

Сидевший рядом со мной, через проход, Густерин, ставший потом во взрослой скучной жизни военным врачом с узкими докторскими погонами, должен был повторять однообразно, довольно громко, не рубя, не очень часто, но все же непрерывно и ударно:

— Математика… Математика…

Означало это, что по математике много задано и что Степан, как классный наставник, не должен нажимать на нас еще своим предметом.

Слева через парту Филиппов, ставший потом тихим, странно мертвым банковским кассиром (начал ходить неслышными шагами, точно мазал по тротуару подошвой; женился, имел очень много детей; стеснялся, точно боялся прежних товарищей; жил на окраине), вот этот самый Филиппов — тогда еще узенькая остролицая мышь, Филипуха — должен был говорить:

— Русский язык… Русский язык…

Красноволосый Дешевов, с глянцевым лаковым носом, которого он стеснялся и боялся (как бы не перешло на волчанку! кажется, в конце концов перешло), просто должен был повторять:

— Много… Много… Много…

Сно и Арендт, Илинич и Зенкевич просто мычали. Это было тоже особое искусство… Очень большое! Надо знать, как смыкать губы, зубы и челюсти, чтобы ничего не двигалось и чтобы все же мычать. Чтоб не было видно. Чтоб Степан не заметил.

М-м-м… ммм…

И главное, начинать надо было всем сразу. Толчок. Сигнал (легкий стук три раза по парте), и точно ураган летит. Много воздуху. Много радости, крику.

Напор. Точно ветер.

Это от нашей молодости.

Как только Степан не гнулся, не клонился? Ведь это точно сирокко, норд-ост на палубе.

— Много… Мно-ого… Русский язык… Русский язык… Математика… Математика… Математика… Много, Степан Осипович!.. Много, Степан Осипович!.. М-м-м… ммм… ммм…

Класс гудит. Не повышая и не снижаясь, все вместе гудят прямо на Степана свежей дышащей струей. Она кажется стихийной, но роли в ней тонко распределены. Каждый знает свою партитуру.

Таково искусство!

Моя роль сложнее: я озабоченно подымаюсь, морщу лоб и начинаю полунегодующе. полураздраженно («этот крик зудит и противен…») смотреть по сторонам. Даже щурюсь. Что это такое? Кто это? В чем дело? Какое безобразие! Предельное кощунство заключается в том, что я при этом сам мычу:

— М-м-м… ммм…

А привстаю я, чтобы зрительно отвести глаза Степана на меня, принять их на себя. Все тонко рассчитано. Никакой науки мы тогда не знали, а какими были тонкими психологами! Знали. что если перед Степаном будет стлаться ровное поле, без бугров и подъемов, то он возьмет, вопьется глазами в одного кого-либо, всмотрится и расшифрует. Поймет: мычание за скулами и челюстями почует. И все рухнет. А если я буду над классом возвышаться, то Степана на себе задержу.

Все делали озабоченное лицо. Глаза вперяли. Я, мол, ни при чем. Только ноздри чуть раздувались. Дышать было трудно.

Это мы мычали.

— Много, Степан Осипч! Много, Степан Осипч!.. Ммм… Математика… Математика…

В первую секунду, когда мычание начинается, Степан чуть отступает. Словно не ожидал, будто впервой. В конце концов, Степан тоже играет. Но ураган движется. Это уже целый плотный и густой коридор воздуха, Гольфштрем, воздушное течение, гудение, гул, мычание, м-м-м… м-м-м… Что-то солнечное. От молодой березовой сочности это у нас. Бродило. Сахар. Сок.

М-м-м… ммм…

— Мычат!

Это — первое слово. Тонкий фальцет. Точно он сообщает о нас кому-то третьему, невидимой аудитории. А она сидит таким амфитеатром. Вроде скамеек «Колоссеума». Не полно. Тут и там — проплешины. Но народ все-таки сидит. Кой-кто развалился, раскинулся, руку на спинной барьер положил. Это и есть аудитория Степана. Невидимая. К ней он очень часто и обращается, когда на кого-либо жалуется, что-либо сообщает.

— Мычат!..

Раскрытый беспереплетный Гомер падает на стол. Вкусно шлепается обеими своими раскрытыми лопастями.

Ураган растет. Дешевов ускоряет ритм, скандирует. Филипуха учащает рубку. Густерин бьет, как метроном. Статисты взвихривают мычание, в нем начинают уже завиваться какие-то маленькие взвизгивающие смерчи. Это значит — скоро конец. Я совсем морщу лоб, еще более озабоченно всматриваюсь вокруг, делаю страдающее лицо. Что за безобразие! Кто же это? В чем дело?

Все по тонким правилам контрапункта. Нарастает воронкой, смерчем и конусом вверх, утоньшается, вот сейчас взвизгнет острой сумасшедшей струей, пискнет и умрет. Упадет. Сразу, как водяной столб опавший. Свершилось…

И в этой страшной, внезапно наступившей тишине видно: встал на средней парте справа, в центре класса, Бахурин.

Стоит круглый, головастый. Башка как шар. Вкусно подстрижена.

Первый ученик. Пай. Будущий Коперник и Галилей. Учителя не нахвалятся и верят, что на него можно положиться. Скала. Другие «первые ученики» — Бог их знает! Мне не очень доверяют: живой чересчур. А вот Бахурин — другое дело. И Бахурин это понимает. Стоит спокойно, головастый, коренастый и делает предельно честное лицо. Разве вы, мол, не знаете, что я сам по себе и ни с кем ничего общего не имею? Я — Бахурин!

И в этом-то и есть величайшее кощунство и обман. Тончайший заговор. По сравнению с ним наше мычание, и «математика», и переклички, и весь вихревой смерч на Степана — все пустяки. Ибо смердяковщина именно здесь. Это наш самый тонкий удар.

Тишина. Тишь. Улегшаяся буря. Схлынувший класс. Разлив.

И только одна фигура стоит. На короткой шее честный и умный, по-башкатому обстриженный кочан. Мужичья голова. Бахурин.

Это якорь для Степана. Риф. Он хватается за него, еще словно мокрый от нашего урагана. Вот здесь он отдохнет. Ибо это ведь Бахурин. Честный Бахурин. Не то что некоторые, бьющие тоже на медаль и, кажется… мычащие… Дда! Ка-жет-ся — мычащие. Да-с!

Щечки херувима округляются. Это Степан пытается улыбнуться. Облизывает языком сладкие губы, выставляет вперед аттическую бороду с вазы. В голосе сплошной Блигкен и Робинзон [кондитерская фирма. — Ред.]. Медовое.

— Вам что, Бахурин?

Вот этот скажет. Вот поможет. Он сразу изъяснит. Не то что некоторые ненадежные и с хулиганами будто заодно. Гм! Да-с!

И Бахурин говорит. Кругло. Четко. Так низко, баритонально (от честности почти заглушенно), таким убежденным и навеки неподкупным земцем-шестидесятником. С лоском честности на лице. Оно даже светится, тихо лучится.

— Много, Степан Осипович!

Тихо, чуть заглушенно. Не слышна даже муха.

И садится.

Тогда Степан понимал, что задал действительно много. Раз Бахурин сказал, значит, действительно, много. Ну тогда пусть только до шестидесятого. Повторите прежнее.

Но одного Степан не знает, что Бахурин — это и есть самый тонкий номер программы. Что все прелюдии, и взмываемый вихрь, и внезапная тишина — все это только фон для честного (даже обиженного!) бахуринского баритона. Что все рассчитано очень точно. И что Бахурина мы держим для «честности». Он ею и бьет. Нам не очень верят. Поэтому мы его и холим, и бережем. В мелкие стычки и легкие случаи не впутываем. Он — первый ученик, тихий, башковитый. честный. И никто не знает, что он наш, что все рассчитано: и обиженный, чуть плачущий от честности баритон, и эта убежденная вдумчивость, и эта проникновенность. Всей своей стриженной под машинку головой, чуть склоненной набок, головою первого ученика он говорит: «Вы понимаете, Степан Осипович? Я бы никогда не связался с ними, если б действительно не было много. Поверьте мне! Но что делать, раз действительно много?»

— Много, Степан Осипович!..

Степан понимает. Он втягивает в себя брюшко. Линия маленьких, бронзовых жилетных пуговиц делает изгиб. Это ведь сказал не кто-нибудь. Это сказал честный Бахурин. Земец. Шестидесятник. Будущий Галилей.

Степан не сомневается.

— В таком случае, повторите пройденное.

Дело сделано. Игра выиграна. Степан околпачен.

Что-то звякнуло в коридоре, маленьким язычком, предзвонковым обрубочком. Это седой сторож взял звонок с окна. Сейчас зальется.

Степан подымает брови высоко наверх… В губах масса сладости. Опять хитрит. Бороду мягкую клинышком с аттической вазы отставил. Щеки опять розаном. Идет в учительскую. Пятнистый, ягуаровый журнал под мышкой.

И даже чуть хромает.

Должно быть, тоже от хитрости!

(Сергей Горный. Всякое бывало. Берлин, 1927. С. 63-74)

«Образование — лучший страж свободы, чем развернутая армия»

Э. Эверетт,
американский государственный деятель